День длиною в десять лет. Роман

Роман «День длиною в десять лет»

Глава 20

«О Солженицыне, Шаламове и о себе»

   Недавно, когда я был на работе и сидел в своём "учебном классе", ко мне заглянул один человечек (хотя его несправедливо называть уменьшительно, он высокий и крупный, работает обходчиком в пожарной части промзоны). Я его в шутку иногда называю «big fireman», здесь условно назову его Олег Ша. Так вот этот г-н Ша весьма не прочь поразглагольствовать на высокие темы, пофилософствовать, так сказать, поумничать. Старается делать он это, выказывая недвусмысленную претензию на свою всеобщую осведомлённость и всезнайство. Впрочем, я бы сказал, что он читал «что-то или кое-что».

   Я, зная и предугадывая эту его «любимость» поговорить о чём-нибудь «таком», не хотел сбиваться с темы читаемого мной журнала и поспешил с ходу задать ему вопрос: «Как ты относишься к Солженицыну, что думаешь о нём?»

   В общем, выяснилось, что этот «big fireman» о писателе таком слышал, книг, правда, не читал, но фильм, однако ж, экранизированный по мотивам произведения, «В круге первом», смотрел.

   «Сидел я,- начал своё повествование Олег о знакомстве с Солженицыным,- тогда ещё на «одиннадцатой». Был я там, кстати, завхозом. Привезли одному из «мурчащих» («блатных» - моё прим.) целую стопку дисков. Отрядник забрал их из оперчасти к себе в кабинет. Пригласил он меня как завхоза и того «коня педального» эту стопочку, значит, разобрать – кому чего. Начали мы разбирать – ну, там фильмы разные и так далее и тому подобное. Так вот – наткнулись мы, значит, среди всей этой «шелухи» на диск. Он оказался двусторонним: на одной стороне было как раз «В круге первом» Солженицына, а на другой – «Завещание Ленина» Шаламова».

     - Гх-э,- мне почудилось, что Олег то ли кашлянул, то ли усмехнулся. Его тонкие губы, подбитые когда-то, верно, в беспощадной драке, растянулись чуть в стороны и обнажили часть верхней десны, на которой отсутствовали напрочь несколько самых представительных передних зубов.

      - Ты представляешь, этот «педалитет» ещё и «Гыр-гыром» оказался. Ну, ты понял – «чурбаносым» (мне не нравятся выражения типа "москали", "жиды", "хохлы", но чтобы не потерять стилистику этого определённо интеллигентного человека, я сохранил без изменения его речь – моё примеч.). Предки его только в прошлом году с гор спустились – до этого-то на деревьях жили, листьями питались – уже пол-Москвы оккупировали, передачи-мередачи, денежку шлют, бухают в него немерено… Так вот, этот «конь педальный» название-то диска услышал – «Завещание Ленина» - подумал, что это Лена какая-то завещание написала. Прикинь, вот «чумаход»!- Олег мне вновь продемонстрировал свой «представительный» ряд.- К чему речь-то я веду? Отобрали мы эти диски. Тот диск с Лениным я себе взял и забыл. Потом как-то нечего было смотреть, врубили мы этот диск двусторонний. Попали сперва на «Завещание Ленина». Посмотрели. Потом посмотрели «В круге первом». Моё мнение, я тебе скажу, - мне больше понравился Шаламов, чем Солженицын. У Солженицына как-то мутно всё. Шарашка там какая-то, стукачи, подводные течения… Ну нет, я не спорю: может быть, Солженицын классный писатель – ведь я его не читал, а в экранизации всё равно привносится что-то постороннее. Но Шаламов мне больше понравился. Я бы даже с удовольствием его ещё раз перечитал. Ну, это «Завещание Ленина» - сильная вещь! И тебе бы посоветовал прочитать…

  Представительный пожарный обходчик помолчал немного и, как бы высказывая только-только прилетевшую к нему в голову мысль, продолжил: «Солженицыну подфартило: он прогремел на весь мир, эмигрировал за рубеж и там начал издаваться. А Шаламова всё время прессовали в Союзе, поэтому он и не так известен!»

   Вот такой у меня произошёл разговор на работе. Мы о многом ещё поговорили, но из всего прочего именно этот его монолог мне врезался в память.

   Мнение о Солженицыне и Шаламове в результате вчерашней беседы у меня не изменилось. Людмила Сараскина в своём интервью в том журнале, который я просматривал во время беседы с Олегом Ша, обмолвилась о Шаламове вскользь. Мне показалось отчего-то, что Сараскина о Шаламове не такого мнения, как о Солженицыне. Она как специалист по Достоевскому определяет творчество Солженицына, как продолжение того, о чём начинал говорить в своих книгах Фёдор Михайлович. Необходимо оговориться, что Солженицын не наследник, не преемник Достоевского, а полноправный соавтор, сописатель, соописатель того, что творилось в мире, России. Достоевский описывал век девятнадцатый, а Солженицын – двадцатый. Так вот из слов Сараскиной следует, что она отделяет Шаламова от Достоевского и Солженицына. Достоевский и Солженицын похожи друг на друга судьбой: «Оба каторжники – и оба каторгу переживали очень похоже. Это не шаламовские ощущения каторги как обрушившегося на человека тотального несчастья, которому нет никакого оправдания».

  Солженицын и Достоевский совсем по-другому оценивали свою каторгу – они «благословляли» её: Достоевский – «переосмыслил своё мировоззрение», а Солженицын, так сказать, «прозрел»: «Откуда ж лучше увидеть русскую революцию, чем сквозь решётки, вмурованные ею». И мне кажется, что в отличие от Шаламова, Достоевский и Солженицын не проклинали тюрьму, а относились к годам, проведённым на каторге, как к болезненному, но необходимому лечению запущенной своей болезни.

    Рождается и живёт человек. Текут дни, проходят годы. Сколько каждому из нас отмерено находиться в этом мире не знает никто, кроме Высшего Начала, Неведомой Силы, по чьему произволению мы явились на этот свет. Человек рано или поздно на этапах своей жизни задаёт вопросы, на которые пытается ответить. Одним из самых главных вопросов, мне кажется, становятся вопросы, обращённые к самому себе: кто я такой, какой была моя жизнь, кто я есть на самом деле?

   Всё это, конечно, очень тяжело пережить: совершение преступления, арест, следствие, суд… Ещё труднее смиряться с тем, что какое-то время придётся находиться в разлуке со своими родными, близкими и любимыми, быть вдали от своих товарищей, быть отлучёнными от нормального общения с ними. Лишение свободы – это значит быть оторванными от привычной обстановки, это значит перестать заниматься любимыми делами. В каком-то смысле, лишение свободы – это значит перестать жить.

   Путь, по которому я докатился до нынешнего состояния, не есть моё личное открытие, подобной же дорогой прошли все люди, отбывающие наказание в исправительных учреждениях. Вспоминаются первые дни в следственном изоляторе. Небольшая и неуютная камера, округлые стены и потолок, две лампы, одна на потолке, другая над дверью. Окно с несколькими решётками в ряд нельзя было назвать окном в привычном понимании. Оно было без вида куда-либо. За окном было углубление в земле по ширине оконного проёма, которое сверху по уровню земли закрывал тяжёлый железный лист с просверленными дырками для прохода воздуха. Иногда в солнечные дни, особенно летом, в дырочки залетали пучки солнечных зайчиков, и это доставляло радость. Небольшой деревянный стол и лавка сбоку у стены, в углу параша и торчащая над ней труба с вентилем – это и есть умывальник, и сливной бачок, и источник питьевой воды. Полочка над столом, на которой пара книжек и листы для письма – вот и всё нехитрое убранство помещения.

    Честное слово, это был какой-то кошмар для меня. Я часами бродил, скрипя деревянными половицами, выложенными поверх бетонного пола от одной стены до другой, со смертельной тоской и отчаянием смотрел в решётчатое окно. Душа рвалась на свободу к семье, но меня не отпускали четыре стены и запертые железные двери. В камере я присутствовал только телом, мои мысли витали далеко от этого страшного места, я совершенно погрузился в себя и думал, думал, думал. О чём? Да о разном: о семье, о преступлении, о себе, но больше всего о том, что будет дальше со мной. Признаюсь, все слёзы, которые я глотал втихомолочку, тогда воспринимались мной за чистейшей воды раскаяние в совершённом преступлении. Но спустя годы, после долгих размышлений, мне пришлось придти к однозначному выводу, что это всё было ещё одним проявлением моей подлой натуры – я нисколько не раскаивался, а просто скрежетал зубами от ярости, злости, досады, что попался на такой глупости, имевшей, однако, тяжёлые последствия. Единственным моим желанием на тот момент было как можно скорее выбраться из этой «душегубки», и я не находил ничего более лучшего для себя, как “увиливать” на следственных экспериментах. Раскаянием это назвать нельзя.

    Отношения с сокамерниками не складывались и не потому, что я не мог их наладить, а потому что попросту не хотел. Мне в голову не приходила ни одна тема для разговора, которая могла бы заинтересовать моего собеседника, а главное, меня. Я не замечал окружающих, они не замечали меня, и такое положение вещей устраивало всех.

    Каково было моё внутреннее состояние? Оно было очень печальным. Несмотря на то что, теплилась, впрочем, сумеречная, надежда, что мне удастся выйти сухим из воды, я в трезвые моменты осознавал, что срок маячит над головой очень долгий, и смириться с этим никак не удавалось. В одном из писем близкому другу я даже задавал самому себе вопрос: «Сколько мне ещё осталось жить: неделю, месяц, год?» Так сильны были мои душевные страдания, что я не представлял себе, что смогу выжить в таком экстремальном режиме более одного года.

    Ещё одной ступенькой лестницы позора явился суд. Я очень боялся наступления этого дня и в тот же момент желал, чтобы он поскорее настал. Ежечасно лихорадочно прокручивал в голове то, что буду говорить. Я так сильно устал от бесчисленных допросов, на которых усиленно пытался всячески выгородить себя, что начал путаться в показаниях и противоречить самому себе. Дошло до того, что в один момент решил дать на суде правдивые показания. «Будь что будет», - думал я.

   Настал день суда. Привели меня в зал заседания, посадили в клетушку, закрыли и оставили одного – не знаю почему. Огляделся по сторонам, ощущение охватило какое-то новое, доселе незнакомое. Большой судейский стол на возвышении, кресла с высокими спинками, а над ними орёл двухголовый с распростёртыми крыльями. Посмотрел в зал, туда, где кресла во множестве стоят, представилось мне, будто он полон, люди в нём шепчутся, пальцами в меня тычут. Посмотрел на скамейку, на которой сидел, стал надписи читать: «144 – четыре года, 206 – два года, 103 – восемь лет и вдруг надпись: «Люди, прощайте, дали вышку». И так мне после всего этого дурно стало, такая тут жуть взяла, что аж потряхивать начало, дрожь никак не унималась.

    Судебное разбирательство как-то быстро пролетело. Во всяком случае, так показалось мне. Уже на второй день меня привели для оглашения приговора. Естественно, я был признан виновным по всем статьям, но оставалась небольшая надежда на смягчающие вину обстоятельства. Зал был пустой. За большим столом на возвышении расположился судья, напротив меня сидел прокурор, да два конвоира по бокам моей клети - больше ни души. Последние строчки приговора - мне так действительно показалось в тот момент - залпами десятков орудий пальнули по мне, вылетели с громыхом и свистом из стального судейского зева. Волна жёсткого членораздельного звука мчалась во все стороны, ударялась о стены, пружинила и снова отзывалась эхом в другом углу зала до тех пор, пока тысячами осколков не впивалась в моё лицо, грудь, руки, ноги...Захлопнув папку, быстрыми шагами скрылся судья в проёме судейской комнаты. Прокурорский работник, потрясённый то ли величием свершившегося момента, то ли суровостью приговора, не глядя ни на кого, суетливо запихивал свои документы в портфель и также быстрыми короткими шажочками покинул лобное место, где распяли отнюдь не Христа, а одного из двух разбойников, бывших с ним.

   Наверное, я не стоял как истукан, я совершал какие-то действия, поворачивался, переходил с места на место, машинально выполняя указания конвоиров. Не обратил я внимания и на треск защёлкивающихся наручников, и на то, как сажали в холодный автозак, который петлял неизвестными закоулочками, и на то, как втолкнули меня в душную вонючую камеру. Я был погружён глубоко в себя, какое-то время блуждал там. Наручники сомкнулись не за моей спиной, они сомкнулись в моём сердце, окольцевали мою душу, связали мой разум. Удивительно, пребывая в таком состоянии, я не чувствовал прежних мук, а чувствовал облегчение: наконец-то томительная неопределённость досудебного периода сменилась на конкретную определённость приговора. Я заворожённо разглядывал происходящие изменения и привыкал к своему новому внутреннему состоянию.

т   Нет, я не Достоевский, не Солженицын, не Шаламов - далеко нет, совсем нет! Я совершенно не провожу никаких параллелей между нашими жизнями, судьбами, долями. Может быть, только одно немногое как-то отдалённо связывает нас - тюремный, лагерный опыт. Но опыт не бывает одинаковым у всех. У каждого своя тропинка, своя дорожка, свой путь, в конце которого человек что-то теряет, а что-то и приобретает. Главное, как говорится, проходя сквозь горнило испытаний, грязь и шелуха выгорели побольше, а малые крупинки золота - те что всегда были в человеке от рождения, те что подарены Богом, Природой - были заплавлены воедино и как можно с меньшими посторонними примесями. Может быть, тогда и будет дан ещё один шанс после пережитого тотального несчастья прозреть и переосмыслить своё мировоззрение, свою прошедшую жизнь.